Глава вторая

 

   -- Мы должны, господа, мысленно перенестись за много лет назад: это будет относиться к тому времени, когда я еще, можно сказать довольно молодым человеком, был поставлен во епископы, в весьма отдаленную сибирскую епархию. Я был от природы нрава пылкого и любил, чтобы у меня было много дела, а потому не только не опечалился, а даже очень обрадовался этому дальнему назначению. Слава богу, думал я, что мне хотя для начала-то выпало на долю не только ставленников стричь да пьяных дьячков разбирать, а настоящее живое дело, которым можно с любовию заняться. Я разумел именно то наше малоуспешное миссионерство, о котором господин капитан изволил вспомнить в начале нашей сегодняшней беседы. Ехал я к своему месту, пылая рвением и с планами самыми обширными, и сразу же было и всю свою энергию остудил и, что еще важнее, -- чуть-чуть было самого дела не перепортил, если бы мне не дан был спасительный урок в одном чудесном событии.

   -- Чудесное! -- воскликнул кто-то из слушателей, позабыв условие не перебивать рассказа; но наш снисходительный хозяин за это не рассердился и отвечал:

   -- Да, господа, обмолвясь словом, могу его не брать назад: в том, что со мною случилось и о чем начал вам рассказывать -- не без чудес, и чудеса эти начали мне являться чуть не с самого первого дня моего прибытия в мою полудикую епархию. Первое дело, с которого начинает свою деятельность русский архиерей, куда бы он ни попал, конечно есть обозрение внешности храмов и богослужения, -- к этому обратился и я: велел, чтобы везде были приняты прочь с престолов лишние Евангелия и кресты, благодаря которым эти престолы у нас часто превращаются в какие-то выставки магазина церковной утвари. Заказал себе столько ковриков с орлецами, сколько нужно было, чтобы они лежали на своих местах, чтобы не шмыгали у меня с ними под носом, подбрасывая их под ноги. С усилием и под страхом штрафов воздерживал дьяконов не ловить меня во время служения за локти и не забираться рядом со мною на горнее место, а наипаче всего не наделять тумаками и подзагривками бедных ставленников, у которых оттого, после приятия благодати святого духа, недели по две и загорбок и шея болит. И никто из вас мне не поверит, сколько все это стоит труда и какие приносит досады, особенно человеку нетерпеливому, каким я тогда был и остаюсь таковым же, к моему стыду, отчасти и доселе. Окончилось с этим, -- надо было приниматься за второе архиерейское дело первой важности: удостовериться, умеют ли причетники читать хоть уж если не по писаному, то по крайней мере по печатному. Эти экзамены долго меня заняли и сильно досаждали мне, а порою и смешили. Безграмотный, или по крайней мере "неписьменный", дьячок или пономарь и теперь еще, пожалуй, отыщется в селе или в уездном городишке и внутри России, что и оказалось, когда им, несколько лет тому назад, пришлось в первый раз расписываться в получении жалованья. Но тогда, -- во время оно, да еще в Сибири, -- это было явление самое обыкновенное. Я их велел учить; они на меня, разумеется, плакались и прозвали меня "лютым"; приходы жаловались, что нет чтецов, что архиерей "церкви разоряет". Что тут делать! я стал отпускать на места таких дьячков, которые хоть на память читать умели, и -- о боже! -- что за людей я видел! Косые, хромые, гугнявые, юродивые и даже... какие-то одержимые. Один вместо "приидите, поклонимся Цареви нашему Богу", закрыв глаза, как перепел, колотил: "плитимбоу, плитимбоу" и заливался этим так, что удержать его было невозможно. Другой -- уже это именно был одержимый, -- он так искусился в скорохвате, что с каким-нибудь известным словом у него являлась своя ассоциация идей, которой он никак не мог не подчиняться. Такое слово для него было, например, "на небеси". Начнет читать: "Иже на всякое время, на всякий час на небеси..." и вдруг у него что-то в голове защелкнет, и он продолжает: "да святится Имя Твое, да приидет царствие". Что я с этим тираном ни мучился, все было тщетно! Велел ему по книге читать, -- читает: "Иже на всякое время, на всякий час на небеси", но вдруг закрыл книгу и пошел: "да святится имя Твое", и залопотал до конца, и возглашает: "от лукавого". Только тут и остановиться мог: оказалось, что он не умеет читать. За грамотностью дьячков очередь переходит к благонравию семинаристов, и опять начинаются чудеса. Семинария была до того распущена, воспитанники пьянствовали и до того бесчинствовали, что, например, один философ при инспекторе, кончая вечерние молитвы, прочел: "упование мое -- Отец, прибежище мое -- Сын, покров мой -- Дух Святый: Троица Святая, -- мое вам почтение"; а в богословском классе другая история: один после обеда благодарит, "яко насытил земных благ", и просит не лишить и "небесного царствия", а ему из толпы кричат: "Свинья! нажрался, да еще в царство небесное просишься".

   Надо было подыскать как можно скорее инспектора, подходящего под мой дух, -- тоже лютого; при большой спешности и небольшом выборе попался такой: лютости в нем оказалось довольно, но уже зато ничего другого не спрашивай.

   -- Я, -- говорит, -- ваше преосвященство, приму все это по-военному, чтобы сразу...

   -- Хорошо, -- отвечаю, -- примись по-военному...

   Он и принялся и с того начал, что молитвы распорядился не читать, но петь хором, дабы устранить всякие шалости, и то петь по его команде. Взойдет он при полном молчании и, пока не скомандует, все безмолвствуют; скомандует: "Молитву!" и запоют. Но этот уже очень "по-военному" уставил; скомандует: "Молит-в-у-у!" Семинаристы только запоют "Очи всех, Господи, на Тя упов..." -- он на половине слова кричит: "Ст-о-ой!" и подзывает одного:

   -- Фролов, поди сюда! Тот подходит.

   -- Ты Багреев?

   -- Нет-с, я Фролов.

   -- А-а: ты Фролов?! Отчего же это я думал, что ты Багреев?

   Опять хохот, и опять ко мне жалобы. Нет, вижу -- не годится этот с военными приемами, и нашел кое-как цивилиста, который был хотя не столь лют, но благоразумнее действовал: перед учениками притворялся самым слабым добряком, а мне все ябедничал и повсюду рассказывал ужасы о моем зверстве. Я это знал и, видя, что эта мера оказывается действительною, не претил его системе.

   Насилу этих своею "лютостию" в повиновение привел, в зрелом возрасте чудеса пошли: доносят мне, что в соборного протоиерея воз сена в середину въехал и не может выехать. Посылаю узнавать; говорят: действительно так. Протопоп был тучный; после обедни крестил в купеческом доме и вдоволь облепихою угостился, а что от этой облепихи, что от другой тамошней ягоды, дикуши, хмель самый тяжелый и глупый. То и с этим сталось: пришел домой, часа четыре заснул, встал и, выпив жбан квасу, лег грудью на окно, чтобы поговорить с кем-то, кто внизу стоял, и вдруг... воз с сеном в него въехал. Ведь все это глупое такое, что даже противно сделается, а разделается, так, пожалуй, еще противней станет. На другой день келейник подает мне сапоги и докладывает, что "слава богу, говорит, из отца протопопа воз с сеном уже выехал".

   -- Очень рад, -- говорю, -- таковой радости; но подай-ка мне эту историю обстоятельно.

   Оказывается, что протопоп, имевший двухэтажный дом, лег на окно, под которым были ворота, и в них в эту минуту въехал воз с сеном, причем ему, от облепихи и от сна до одури, показалось, что это в него въехало. Невероятно, но, однако, так было: credo, quia absurdum. {Верю, потому что нелепо (лат)}.

   Как же сего дивотворного мужа спасли?

   А тоже дивотворно: встать он ни за что не соглашался, потому что в нем воз сидит; лекарь не находил лекарства против сего недуга. Тогда шаманку призвали; та повертелась, постучала и велела на дворе воз сена наложить и назад выехать; больной принял, что это из него выехало, и исцелел.

   Ну, после этого делайте с ним что хотите, а он свое уже сделал: и людей насмешил, и шаманку призвал идольскими чарами его пользовать; а такие вещи там не в мешочке лежат, а по дорожке бежат. "Что-де попы, -- они ничего не значат и сами наших шаманов зовут шайтана отгонять". И идут себе да идут этакие глупости. Долго я приправлял, как мог, сии дымящие лампады, и приходская часть мне через них невыносимо надокучила; но зато настал давно желанный и вожделенный миг, когда я мог всего себя посвятить трудам по просвещению диких овец моей паствы, пасущихся без пастыря.

   Забрал я себе все касающиеся этой части бумаги и присел за них вплотную, так что и от стола не отхожу.

  

Глава третья

 

   Ознакомясь с миссионерскими отчетностями, я остался всею деятельностью недоволен более, чем деятельностью моего приходского духовенства: обращений в христианство было чрезвычайно мало, да и то ясно было, что добрая доля этих обращений значилась только на бумаге. На самом же деле одни из крещеных снова возвращались в свою прежнюю веру -- ламайскую или шаманскую; а другие делали из всех этих вер самое странное и нелепое смешение: они молились и Христу с его апостолами, и Будде с его буддисидами да тенгеринами, и войлочным сумочкам с шаманскими ангонами. Двоеверие держалось не у одних кочевников, а почти и повсеместно в моей пастве, которая не представляла отдельной ветви какой-нибудь одной народности, а какие-то щепы и осколки бог весть когда и откуда сюда попавших племенных разновидностей, бедных по языку и еще более бедных по понятиям и фантазии. Видя, что все, касающееся миссионерства, находится здесь в таком хаосе, я возымел об этих моих сотрудниках мнение самое невыгодное и обошелся с ними нетерпеливо сурово. Вообще я стал очень раздражителен, и данное мне прозвище "лютого" начало мне приличествовать. Особенно испытал на себе печать моего гневливого нетерпения бедный монастырек, который я избрал для своего жительства и при котором желал основать школу для местных инородцев. Расспросив чернецов, я узнал, что в городе почти все говорят по-якутски, но из моих иноков изо всех по-инородчески говорит только один очень престарелый иеромонах, отец Кириак, да и тот к делу проповеди не годится, а если и годится, то, хоть его убей, не хочет идти к диким проповедовать.

   -- Что это, -- спрашиваю, -- за ослушник, и как он смеет? Сказать ему, что я этого не люблю и не потерплю.

   Но экклезиарх мне отвечает, что слова мои передаст, но послушания от Кириака не ожидает, потому что это уже ему не первое: что и два мои быстро друг за другом сменившиеся предместника с ним строгость пробовали, но он уперся и одно отвечает:

   -- "Душу за моего Христа положить рад, а крестить там (то есть в пустынях) не стану". Даже, говорит, сам просил лучше сана его лишить, но туда не посылать. И от священнодействия много лет был за это ослушание запрещен, но нимало тем не тяготился, а, напротив, с радостью нес самую простую службу: то сторожем, то в звонарне. И всеми любим: и братией, и мирянами, и даже язычниками.

   -- Как? -- удивляюсь, -- неужто даже и язычниками?

   -- Да, владыко, и язычники к нему иные заходят.

   -- За каким же делом?

   -- Уважают его как-то исстари, когда еще он на проповедь ездил в прежнее время.

   -- Да каков он был в то, в прежнее-то время?

   -- Прежде самый успешный миссионер был и множество людей обращал.

   -- Что же ему такое сделалось? отчего он бросил эту деятельность?

   -- Понять нельзя, владыко; вдруг ему что-то приключилось: вернулся из степей, принес в алтарь мирницу и дароносицу и говорит: "Ставлю и не возьму опять, доколе не придет час".

   -- Какой же ему нужен час? что он под сим разумеет?

   -- Не знаю, владыко.

   -- Да неужто же вы у него никто этого не добивались? О, роде лукавый, доколе живу с вами и терплю вас? Как вас это ничто, дела касающееся, не интересует? Попомните себе, что если тех, кои ни горячи, ни холодны, господь обещал изблевать с уст своих, то чего удостоитесь вы, совершенно холодные?

   Но мой экклезиарх оправдывается:

   -- Всячески, -- говорит, -- владыко, мы у него любопытствовали, но он одно отвечает: "Нет, говорит, детушки, это дело не шутка, -- это страшное... я на это смотреть не могу".

   А что такое страшное, на это экклезиарх не мог мне ничего обстоятельного ответить, а сказал только, что "полагаем-де так, что отцу Кириаку при проповеди какое-либо откровение было". Меня это рассердило. Признаюсь вам, я недолюбливаю этот ассортимент "слывущих", которые вживе чудеса творят и непосредственными откровениями хвалятся, и причины имею их недолюбливать. А потому я сейчас же потребовал этого строптивого Кириака к себе и, не довольствуясь тем, что уже достаточно слыл грозным и лютым, взял да еще принасупился: был готов опалить его гневом, как только покажется. Но пришел к моим очам монашек такой маленький, такой тихий, что не на кого и взоров метать; одет в облинялой коленкоровой ряске, клобук толстым сукном покрыт, собой черненький, востролиценький, а входит бодро, без всякого подобострастия, и первый меня приветствует:

   -- Здравствуй, владыко!

   Я не отвечаю на его приветствие, а начинаю сурово:

   -- Ты что это здесь чудишь, приятель?

   -- Как, -- говорит, -- владыко? Прости, будь милостив: я маленько на ухо туг -- не все дослышал.

   Я еще погромче повторил.

   -- Теперь, мол, понял?

   -- Нет, -- отвечает, -- ничего не понял.

   -- А почему ты с проповедью идти не хочешь и крестить инородцев избегаешь?

   -- Я, -- говорит, -- владыко, ездил и крестил, пока опыта не имел.

   -- Да, мол, а опыт получивши, и перестал?

   -- Перестал.

   -- Что же сему за причина? Вздохнул и отвечает:

   -- В сердце моем сия причина, владыко, и сердцеведец ее видит, что велика она и мне. немощному, непосильна... Не могу!

   И с сим в ноги мне поклонился. Я его поднял и говорю:

   -- Ты мне не кланяйся, а объясни: что ты, откровение, что ли, какое получил или с самим богом беседовал?

   Он с кроткою укоризною отвечает:

   -- Не смейся, владыко; я не Моисей, божий избранник, чтобы мне с богом беседовать; тебе грех так думать.

   Я устыдился своего пыла и смягчился, и говорю ему:

   -- Так что же? за чем дело?

   -- А за тем, видно, и дело, -- отвечает, -- что я не Моисей, что я, владыко, робок и свою силу-меру знаю: из Египта-то языческого я вывесть -- выведу, а Чермного моря не рассеку и из степи не выведу, и воздвигну простые сердца на ропот к преобиде духа святого.

   Видя этакую образность в его живой речи, я было заключил, что он, вероятно, сам из раскольников, и спрашиваю:

   -- Да ты сам-то каким чудом в единение с церковью приведен?

   -- Я, -- отвечает, -- в единении с нею с моего младенчества и пребуду в нем даже до гроба.

   И рассказал мне препростое и престранное свое происхождение. Отец у него был поп, рано овдовел; повенчал какую-то незаконную свадьбу и был лишен места, да так, что всю жизнь потом не мог себе его нигде отыскать, а состоял при некоей пожилой важной даме, которая всю жизнь с места на место ездила и, боясь умереть без покаяния, для этого случая сего попа при себе возила. Едет она -- он на передней лавочке с нею в карете сидит; а она в дом войдет -- он в передней с лакеями ее ожидает. И можете себе вообразить человека, у которого этакая была вся жизнь! А между тем он, не имея уже своего алтаря, питался буквально от своей дароносицы, которая с ним за пазухою путешествовала, и на сынишку он у этой дамы какие-то крохи вымаливал, чтобы в училище его содержать. Так они и в Сибирь попали: барыня сюда поехала дочь навестить, которая была тут за губернатором замужем, и попа с дароносицей на передней лавочке привезла. Но как путь был далекий, да к тому же еще барыня тут долго оставаться собиралась, то попик, любя сынишку, не соглашался без него ехать. Барыня подумала-подумала -- и, видя, что ей родительских чувств не переупрямить, согласилась и взяла с собою и мальчишку. Так он сзади за каретою переехал из Европы в Азию, имея при сем путевым долгом охранять своим присутствием привязанный на запятках чемодан, на котором и самого его привязали, дабы сонный не свалился. Тут и его барыня и его отец умерли, а он остался, за бедностию курса не кончил, в солдаты попал, этап водил. Имея меткий глаз, по приказанию начальства, не целясь, вдогон за каким-то беглым пулю пустил и без всякого желания, на свое горе, убил того, и с той поры он все страдал, все мучился и, сделавшись негодным к службе, в монахи пошел, где его отличное поведение было замечено, а знание инородческого языка и его религиозность побудили склонить его к миссионерству.

   Выслушал я эту простую, но трогательную повесть старика, и стало мне его до жуткости жалко, и чтобы переменить с ним тон, я ему говорю:

   -- Так, стало быть, это, что подозревают, будто ты чудеса какие-нибудь видел, это неправда?

   Но он отвечает:

   -- Отчего же, владыко, неправда?

   -- Как?.. так ты видел чудеса?

   -- Кто же, владыко, чудес не видел?

   -- Однако?

   -- Что однако? Куда ни глянь -- все чудо: вода ходит в облаке, воздух землю держит, как перышко; вот мы с тобою прах и пепел, а движемся и мыслим, и то мне чудесно; а умрем, и прах рассыпется, а дух пойдет к тому, кто его в нас заключил. И то мне чудно: как он наг безо всего пойдет? кто ему крыла даст, яко голубице, да полетит и почиет?

   -- Ну, это-то, мол, мы оставим другим рассуждать, а ты скажи мне, не виляя умом: не было ли с тобою в жизни каких-либо необычайных явлений или чего иного в сем роде?

   -- Было отчасти и это.

   -- Что же такое?

   -- Очень, -- говорит, -- владыко, с детства я был взыскан божиею милостию и недостойно получал дважды чудесные заступления.

   -- Гм? рассказывай.

   -- Первый раз это было, владыко, в сущем младенчестве. В третьем классе я был еще, и очень мне в поле гулять идти хотелось. Мы, трое мальчишек, пошли у смотрителя рекреацию просить, да не выпросили и решились солгать, а зачинщик всему тому я был. "Давай, говорю, ребята, всех обманем, побежим и закричим: отпустил, отпустил!" Так и сделали; все с нашего слова и разбежались из классов и пошли гулять и купаться да рыбчонку ловить. А к вечеру на меня страх и напал: что мне будет, как домой вернемся? -- запорет смотритель. Прихожу и гляжу -- уже и розги в лохани стоят; я скорей драла, да в баню, спрятался под полок, да и ну молиться: "Господи! хоть нельзя, чтобы меня не пороть, но сделай, чтобы не пороли!" И так усердно об этом в жару веры молился, что даже запотел и обессилел; но тут вдруг на меня чудной прохладой тихой повеяло, и у сердца как голубок тепленький зашевелился, и стал я верить в невозможность спасения как в возможное, и покой ощутил и такую отвагу, что вот не боюсь ничего, да и кончено! И взял да и спать лег: а просыпаюсь, слышу, товарищи-ребятишки весело кричат: "Кирюшка! Кирюшка! где ты? вылезай скорей, -- тебя пороть не будут, ревизор приехал и нас гулять отпустил".

   -- Чудо, -- говорю, -- твое простое.

   -- Просто и есть, владыко, как сама троица во единице -- простое существо, -- отвечал он и с неописаннейшим блаженством во взоре добавил:

   -- Да ведь как я, владыко, его чувствовал-то! Как пришел-то он, батюшка мой, отрадненький! удивил и обрадовал. Сам суди: всей вселенной он не в обхват, а, видя ребячью скорбь, под банный полочек к мальчонке подполз в дусе хлада тонка и за пазушкой обитал...

   Я вам должен признаться, что я более всяких представлений о божестве люблю этого нашего русского бога, который творит себе обитель "за пазушкои". Тут, что нам господа греки ни толкуй и как ни доказывай, что мы им обязаны тем, что и бога через них знаем, а не они нам его открыли; -- не в их пышном византийстве мы обрели его в дыме каждений, а он у нас свой, притоманный и по-нашему, попросту, всюду ходит, и под банный полочек без ладана в дусе хлада тонка проникнет, и за теплой пазухой голубком приоборкается.

   -- Продолжай, -- говорю, -- отец Кириак, -- о другом чуде рассказа жду.

   -- Сейчас и про другое, владыко. Это было, как я стал уже дальше от него, помаловернее, -- это было, как я сюда за каретою ехал. Взять меня надо было из российского училища и сюда перевести перед самым экзаменом. Я не боялся, потому что первым учеником был и меня бы без экзамена в семинарию приняли; а смотритель возьми да и напиши мне свидетельство во всем посредственное. "Это, говорит, нарочно, для нашей славы, чтобы тебя там экзаменовать стали и увидали, каковых мы за посредственных считаем". Горе было нам с отцом ужасное; а к тому же, хотя отец меня и заставлял, чтобы я дорогою, на запятках сидя, учился, но я раз заснул и, через речку вброд переезжая, все книжки свои потерял. Сам горько плачучи, отец прежестоко меня за это на постоялом дворе выпорол; а все-таки, пока мы до Сибири доехали, я все позабыл и начинаю опять по-ребячьи молиться: "Господи, помоги! сделай, чтобы меня без экзамена приняли". Нет; как его ни просил, посмотрели на мое свидетельство и велели на экзамен идти. Прихожу печальный; все ребята веселые и в чехарду друг через дружку прыгают, -- один я такой, да еще другой, тощий-претощий, мальчишка сидит, не учится, так, от слабости, говорит "лихорадка забила". А я сижу, гляжу в книгу и начинаю в уме перекоряться с господом: "Ну что же? думаю, ведь уж как я тебя просил, а ты вот ничего и не сделал!" И с этим встал, чтобы пойти воды напиться, а меня как что-то по самой середине камеры хлоп по затылку и на пол бросило... Я подумал: "Это, верно, за наказание! помочь-то бог мне ничего не помог, а вот еще и ударил". Ан смотрю, нет: это просто тот больной мальчик через меня прыгнуть вздумал, да не осилил, и сам упал и меня сбил. А другие мне говорят: "Гляди-ка, чужак, у тебя рука-то мотается". Попробовал, а рука сломана. Повели меня в больницу и положили, а отец туда пришел и говорит: "Не тужи, Кирюша, тебя зато теперь без экзамена приняли". Тут я и понял, как бог-то все устроил, и плакать стал... А экзамен-то легкий-прелегкий был, так что я его шутя бы и выдержал. Значит, не знал я, дурачок, чего просил, но и то исполнено, да еще с вразумлением.

   -- Ах ты, -- говорю, -- отец Кириак, отец Кириак, да ты человек преутешительный!.. -- Расцеловал я его неоднократно, отпустил и, ни о чем более не расспрашивая, велел ему с завтрашнего же дня ходить ко мне учить меня тунгузскому и якутскому языку.